Михаил отбросил край тяжелого стола, оперся на руку, обжег руку, потом обрезал руку, вскочил, опять упал, наконец, хватаясь за торчком торчащую доску стола, поднялся. Должно быть, кричал, но сам своего голоса не слышал.
Первая ясная мысль: огня! Да ведь у него фонарь, — тут, на камине. Вот фонарь, цел. Сейчас, сейчас, только открыть боковую стенку…
Надежды, впрочем, не было. Не знал, что случилось, но знал, что непоправимое.
Узкий красноватый луч потянулся от камина вниз. Михаил шагнул вперед, за доску стола.
— Юрий, Юрий! Боже мой, воды!
На ногах у Юрия, скорчившись, как маленькая темная обезьяна, сидит Кнорр. Еще подвывает обезьяна, еще бормочет, но уже ослабела. Вертит безумными, пустыми глазами, странно трясет пальцами.
— Я решительно… ничего не мог поделать с ним, — говорит скрипучий голос около Михаила. — Он в таком состоянии…
Подсунув руку под плечи Юрия, Михаил пытается его поднять.
— Воды, воды!
И вдруг, по тяжести тела, по спокойствию лица в луче света — понял, что Юрий уже умер. Без слова, без стона, вероятно, без борьбы — умер.
— Право же, я не мог… удержать его, Михаил, — скрипит опять Яков, и зеленая маска его дергается, собирается в морщины. — Мы остановились, слушали. Ведь этот признался тебе… ну и не было никаких сил сладить…
Пониже левого плеча, на синей дорожной курточке Юрия торчит темная рукоятка финского ножа. Ослабевшая обезьяна тянется к ней скрюченными пальцами. Выдернуть хочет? Испугалась? Но нет силы.
И нет времени. Михаил цепко схватился за трясущиеся руки и откинул Кнорра далеко к стене. Отлетел, грузно шлепнулся на пол и сидит там, распялив ноги, глядит белыми глазами, бормочет свое.
Перед Михаилом, на пороге раскрытой в темноту двери, — Юс. Он только что пришел, стоит, длинный, сутулый, весь в снегу.
— Это что?
— Юс. Убили. Яков опоил Кнорра и толкнул его с ножом из-за угла. Рассчитал, что время. Что убитый не успел… Он успел, Юс. Яков — предатель. Доказательство у меня.
Яков кошачьим движением сунул руку в карман. Но Юс грубо и быстро кинулся на него, схватил за горло и перегнул, как слабую трость, назад.
— Убийцы… — хрипел Яков. — Бейте, бейте, с… дети.
— Юс, прочь! Это не наше дело!
— Бейте… бейте…
— Бей предателя! — мелькнули вдруг ясные слова в сплошном, зверином бормотаньи Кнорра.
Он глядел без мысли, сидел на полу, качался. Безумно облизывал чем-то запачканные пальцы. Чем? Вином пролитым? Не вином?
Михаилу удалось оторвать руку Юса.
— Прочь, я тебе говорю!
Яков с омертвевшим лицом стоял, опершись о стену.
— Юс, ты не смеешь, я тебе приказываю его оставить!
— Чего оставить! Как это оставить?
— Скрути ему руки назад. Слышишь? Юс, я не хочу, я не позволю.
Юс, тяжело дыша, повиновался.
— Крути, крути крепче… Вот ремень. Больше ничего нельзя, нельзя, довольно! Пусть о нем другие позаботятся, не мы. Не марайся теперь об этого… Нельзя. Ну, скорее! Пора идти. Вместе уйдем.
— Да вы что это? — вдруг плаксиво застонал Яков. — На смерть меня тут бросаете? Голубчики…
— Смерть, смерть пре-дателю! — опять явственно и монотонно выкрикнул Кнорр, лижа безумно мокрые пальцы.
— Пожалуй, опамятуется этот к утру, развяжет… Эх! — бормотал Юс, туго крутя ремни. — Чем он, дьявол, так опоил его?
Михаил с фонарем в руке наклонился к телу Юрия.
Как побледневшее лицо просто. Мертвое, — оно точно и не было никогда живым. Мертвая красота. Глаза полузакрыты. Михаил смотрит, смотрит — и в мертвых чертах боится узнать черты другие, милые, близкие, навеки ему дорогие… Брат! Вот оно, непоправимое!
Непоправимое? Или только незабвенное?
— Готово! Идем, что ли?
Подойдя, остановился и Юс около тела. Посмотрел.
— Экий… случай какой несчастный…
И снял шапку.
Михаил поднялся. Переступил через длинные, темные лужи на полу, — что это? вино пролитое? или не вино? — и оба они с Юсом пошли, не оглядываясь, вон.
Красноватый луч света прыгнул на стену, соскочил, побежал вперед. И сник совсем.
В темноте остались трое: мертвый, безумный и связанный.
Тихий март.
Даже не март еще, — конец февраля, но воздух мартовский, светы мартовские, небо мартовское, да и земля: кое-где лишь по равнине, у низких холмов, белеют пятна снега. Зима была несуровая, и рано зажглись небеса обещанием весны.
По равнине размашисто круглится железнодорожный путь. Далеко-далеко сверкают рельсы, тонут в редких сосновых перелесочках. Вот сбоку тоже небольшая кучка таких корявых сосенок. Около нее, без ограды, — серая бревенчатая церковь. Просто сруб, и бревна потемневшие тонки, и стоит сруб высоко, на четырех подставах, внизу пустота. Странная церковь, — ни дать ни взять сказочная избушка на курьих ножках.
В этой серой церкви в это радостное утро отпевают Машкиного ребеночка.
Маша стоит у маленького дощатого гроба, прислушивается к неизвестным и невнятным возгласам торопливого попа в короткой, обшмыганной рясе. Дьячок частит-частит — и опять поп. Не плачет Маша, только вздыхает да утирает лицо платком. Наплакалась вволю вчера с вечера, как приехала, да нынче, обряжая в гробик младенца.
Сторожиха-кормилка говорит — в два дня свернуло. Уж она к доктору его, уж она и то, и се… Сама очень жалеет. Стоит теперь тут же, около Машки, в ковровом платке, и девочку свою взяла, Машка на нее не сетует; что ж, видно уж судьба.
Егорушка желтенький, ресницы склеились, и все-таки хорошенький. Маленький-маленький, носик тонкий, из-под чепчика на лоб падает вьющаяся светлая прядь.