— Ну, что наши сказки деревенские, барышнечка. Уж и позабыла их все. Мы-то, старухи, много чего знали. А теперешних, возьми-ка, и нет за ней ничего.
— Мама не умеет сказки, — опять шалит Раичка.
— Мамка твоя зато в книжке читает. И ты читай. — Варвара вздохнула и продолжала: — Эка жисть-то, жисть-то у вас какая! Тишина, благодать. Так это чисто, укромно. Попала моя Анютка, глядеть не нагляжусь. Старенек зятек, старенек по ей, это слова нет, да ведь благодать! Словно королевна за им живет. У нас, Господи батюшка! Чего бы ни навидалась, хоть бы за какого богатея пошла.
— Да что ж худого, Варвара. Ну, вышла бы за мужика… Жила бы в родном месте. Я не про Анюту, она уж городская, а вообще. Разве так уж плохо, если муж любит.
Варвара пригорюнилась.
— Не знаете вы, барышня, нашей жисти. Было нам житье, а теперь уж вовсе последнее время приходит. Что мужику трудно жить, бабе вдесятеро. Любит муж! Он любит, да что с него, коли пьет. Пьет да бьет. Слышно, бывали по нашим местам непьющие мужики, на моей памяти бывали, ну а теперь такого мужика нетути. И уж повсеместно. Заиграла Россия, запила, — горе веревочкой завила, дрался народ, кружился, — в канаву завалился, да и посейчас там.
Раичка засмеялась.
— Странно ты говоришь, Варвара, — промолвила Литта. — И страшно как-то. Впрочем, я ведь ничего не знаю.
— То-то, барышня беленькая, где тебе знать. Наша жисть тесная, мы тебе не покажемся. За двумя морями живем, за двумя непереходными: одно море соленое — слезы бабьи, другое море зеленое — вино мужицкое. Где ж тебе знать! Не знаешь.
Варвара говорила все это, не жалуясь, голосом довольным, даже веселым. Баба бывалая, терпелая, прибаутчица.
Литте, однако, хотелось переменить разговор.
— А что, муж у тебя жив еще?
— Старик-то! Ништо. И-и, пить как стал!
— И он еще пьет?
— Неужто нет? Летось, на Тихвинскую, ишли мы с ярмарки, так он, пьяный, как взялся меня бить, как взялся — насилу господский конюх встречный отнял. Ништо старик, здоровый; на ноги вот маленько стал припадать, как в остроге посидел. И вином-то шибче после того избаловался: что праздник, что будень…
— В остроге сидел? За что? Долго сидел?
— Долго, милая, долго. Как не долго. Наперед его посадили, с одной, значит, партией, а Гришутку, меньшенького-то мого, уж после. У нас это все, что поделаешь? все, почитай, в остроге насижены. Иные попропадали, рази узнаешь? И Гришутка мой так пропал; а другого, глядишь, возворотят. Пришел старик. Божья воля.
— Какая Божья воля, ничего не понимаю, — рассердилась Литта. — Ты скажи, за что? Или это давно было? Четыре года назад тому было?
— Всяко, милая, всяко. В четвертом годе сгоняли сильно, что говорить. Сгонят, да сряду всех и угонят, это было. Которые, значит, возворотятся, — ну, других сейчас берут. Гришутка-то, я и не взвиделась, попал. Молодой мальчонка, не шустрый такой был. Мы ждали, вернут; а заместо того и слухов нет. Что в те года, что ныне — бывает это, милая, бывает. Ныне, думаешь, не садятся в острог-то? Садятся, милая, садятся.
Жужжал тихо довольный голос Варвары. Литта уж не слушала, вся ослабела. Садятся, садятся… Все пьяные, все каторжные… Ни одного не пьяного, ни одного не каторжного. И два моря: море соленое да море зеленое. Садятся… Божья воля.
Шурша юбками, вынырнула откуда-то из-за угла Анюта.
— Ах, вы здесь, барышня? С маменькой, никак, сумерничаете? Деревенскими прибаутками развлекаетесь? — заговорила она скоро и слащаво. — Затейница у нас маменька! Для господ интересно, сказку мужицкую расскажет, или песню…
— Ну, я пойду. Прощай, Варвара. Прощай, Раичка.
Литта поднялась со ступенек.
— Там гость, барышня, к их сиятельству приехали, — тараторила ей вслед Анюта. — Мне Гликерия Спиридонова сейчас попалась, сказала. Вероятнее всего — к обеду. А за барином, за генералом, Липат к поезду выехал. Да что-то еще не видать, не возвращались. Ах, батюшки, как стемнело! Рано темнеет. Август месяц…
Литта пошла в дачу через двор. В большой, тускло освещенной передней спросила графининого Никиту; спросила, думая о другом:
— Кто у нас?
— Господин профессор Саватов к ее сиятельству.
Дидусь? Господи! Наконец-то! В первый раз! Столько времени прошло, он в первый раз. Литта и ждать перестала. Кажется, он тогда написал графине, что болен, и еще что-то написал. Литта перестала ждать.
И вот приехал. Чему тут радоваться — Литта не знала, но радовалась.
Бежать сразу к бабушке — нельзя. Не любит этого бабушка. Нельзя. Он останется обедать. А вдруг не останется?
Пошла к себе, на вышку, пригладить волосы, переодеться к обеду. Она живет нынче на самом верху, в комнатах Юрия. Выпросила у графини.
Зашуршали у крыльца колеса, это Николай Юрьевич с поезда, из Петербурга. Белеют глазастые фонари. Сейчас, значит, и обед.
Николай Юрьевич нынче не тот. Из-под палки графини начал выезжать, сначала было вовсе слег, — но палка графинина неутомима. Николай Юрьевич понял это и покорился. Сперва покорился, а потом сам втянулся. Возник. Пободрел, помолодел, и нога не смеет болеть. Кое-какие связи, действительно, подновил, и это ему нравится. О Юрии хлопочет искренно, но исподволь; и радуется, видя, что из-за "несчастной случайности" с сыном на него нисколько не косятся. Напротив, — ободряют, утешают, обещают… Пожалуй, выгорит дело. Прав был Юрий, не следовало опускаться. Николая Юрьевича еще очень и очень могут вспомнить.
Загудел глупый гонг. В городе обходились без него, но на даче уж так повелось, — гонг.
"Остался, остался! — думала Литта, весело сбегая с лестницы. — Сейчас увижу!"